Д.Шеваров. О Ирине Стин и Анатолии Фирсове
Ирина Игоревна Стин и ее муж, Анатолий Васильевич Фирсов, вошли в историю отечественной культуры как выдающиеся мастера.
Все полвека совместной жизни они провели в поездках по России. В 1960-е годы Ирина и Анатолий первыми из фотографов открыли людям красоту русского Севера: Поморье, Соловки, Валаам. Не случайно они так крепко дружили с Юрием Казаковым, автором "Северного дневника" и гениальных рассказов.
С детства и до конца жизни у Ирины Стин было безупречное и острое, до болезненности, чувство русского слова. Помню, в самом начале нашего знакомства я рассматривал старинные снимки на стене и сказал "это было при царе" или что-то подобное. Ирина Игоревна тут же протестующе меня поправила:
– Вы что, Дима? Какой "царь"? Царь в сказках. А у нас – Государь! В нашей семье никогда не говорили "царь", а только – Государь!
Ирина Стин была последним осколком нескольких дворянских и казачьих родов, не уехавших после революции в эмиграцию и почти поголовно истребленных. С юности ее жизнь была сплошным преодолением тяжелых обстоятельств. Только вера и стержневые устои, заложенные бабушками, помогли почти до восьмидесяти лет нести крест тяжелой болезни, развившейся еще в подростковом возрасте. После случившейся несколько лет назад автокатастрофы Ирина Игоревна и вовсе оказалась прикована к постели. Но жизнь не только не замерла вокруг нее, но закрутилась с какой-то новой силой. Ее постоянной потребностью стало – дарить. Она была пасхальным человеком – жертвенным и радостным одновременно.
Ей очень важно было рассказать о людях дореволюционной России, среди которых она росла. Ее рассказы напоминали притчи, в которых ни убавить ни прибавить. Вот одна из них, рассказанная мне в канун последней Пасхи в её жизни.
"... Приблизительно 1947 год. Папа сидит на Лубянке. Одновременно с ним сгребли нашу близкую, замечательнейшую приятельницу, художницу Катю, и инженера знакомого. На них испробовали всё: и голод, и побои, и бессонницу, и карцер. Вскоре инженера и художницу Катю выпустили. Мы не верили своим глазам, так были счастливы.
Катя жила в глубоком подвале на улице Каляевской. Она была намного старше меня; я ее по имени называю потому, что тетями и дядями было принято называть только действительно тех, с кем в родстве состоишь, а так называли или по имени, или по имени-отчеству. По-настоящему Катя была баронесса, звали ее Екатерина Альбертовна Хомзе, она была родом из Кяхты.
Катя мне Библию рассказывала и читала стихи. Исполняла оперные партии – от "Евгения Онегина" до "Кольца Нибелунгов". И я тонула в блаженстве, мне не надо было никакого Большого театра, куда нельзя было попасть – ни по нашим деньгам, ни по нашей одежде. И поэтому Катя была для меня всё: и театр, и учитель, и философ.
Если я к ней приходила, то обычно и ночевала у нее. Вечером Катя доставала такой серенький носовой платочек, а в нем - кусочки сахара. Всю неделю она от себя выкраивала, откладывала мне, девочке-подростку. В результате в платочке могло быть до десяти таких вот кусочков, крошечных. Мне хотелось плакать, когда я их видела... Я никогда их не забуду. Потому что большей жертвы в тех условиях просто нельзя себе представить. На Страшном суде, если можно будет, я эти кусочки сахара подложу Кате.
Вот вам и Пасха моя..."
Дмитрий Шеваров («Российская газета» - Неделя № 5462 за 2011 г.)